Россия / СССР и Запад: встречный взгляд. Литература в контексте культуры и политики в ХХ веке Сайт создан по проекту РНФ № 23-18-00393

Пребывание Аллена Гинзберга (1926–1997), ключевой фигуры американского бит-поколения, в Советском Союзе в 1965 году стало эпизодом, показательным с точки зрения истории культурных контактов эпохи «оттепели». Несмотря на то, что непосредственно поездкам и связям поэта с советскими коллегами на сегодняшний день посвящено крайне мало специальных исследований, общая тенденция к изучению межкультурных литературных связей набирает обороты . Архивные материалы Иностранной комиссии Союза писателей СССР (фонд 631 РГАЛИ) позволяют реконструировать как подготовку визита, так и его реализацию, а личные воспоминания Гинзберга о поездке в Москву и Ленинград, изложенные в путевом дневнике , письмах и интервью, проливают свет на характер не задокументированных советской стороной личных бесед и встреч с поэтами-шестидесятниками, а также советскими диссидентами. Гинзберг подробно описывает содержание разговоров с писателями, пересказывает свои сны, размышляет о свободе слова и записывает вдохновленные прогулками по Москве и Ленинграду стихи.

Переписка с заместителем председателя Иностранной комиссии Еленой Романовой завязалась у Гинзберга в конце 1960-го или в начале 1961 года, после того, как у них состоялась личная встреча в Нью-Йорке. В архиве сохранились только письма Романовой, но из них можно реконструировать ход некоторых событий. Выясняется, что первоначально Гинзберг рассматривал возможность посетить СССР еще в 1961 году, по пути в Индию, однако этим планам не суждено было сбыться.

Романова выступала связующим звеном, обсуждая практические вопросы: оформление визы и статус пребывания поэта-битника в Советском Союзе. Она выражала осторожный оптимизм, но указывала на сомнения в возможности длительного официального приглашения Гинзберга в СССР:

Сомневаюсь, что Союз писателей сможет принять вас в качестве своего гостя на сколько-нибудь продолжительный срок, но я сделаю все, что в моих силах, чтобы обеспечить Вам возможность получить советскую визу на несколько дней[1].

Даже четыре года спустя, несмотря на то, что Гинзберг выполнял культурную программу, составленную Иностранной комиссией Союза писателей, первые дни пребывания в Москве и поездку в Ленинград он оплачивал из собственных средств. Письмо от 25 февраля 1965 г., адресованное Романовой, четко обозначает его намерения: приехать «без всякого шума, как турист, на свой собственный счет»[2], снять жилье вне системы «Интурист», продлить визу при возможности и выяснить наличие гонораров за публикации в СССР[3]. В заключении он заверял: «Не беспокойтесь, пожалуйста, что я учиню в Москве какой-либо скандал». Последнее уточнение объясняется тем, что скандал с участием Гинзберга действительно произошел незадолго до написания упомянутого письма, — во время поездки на Кубу[4] — и теперь поэт стремился вести себя по возможности осторожно.

Гинзберг прибыл в СССР 20 марта 1965 г. в рамках своего импровизированного тура по Кубе и странам социалистического лагеря — Чехословакии и Польше. Изначально срок его пребывания был ограничен четырьмя днями, после чего по его просьбе Союз писателей продлил его нахождение в стране в качестве своего гостя до 5 апреля, а из-за бюрократических проволочек — затянулся процесс оформления виз в посольствах ПНР и ЧССР — американский поэт задержался в России до 7 апреля.

Дневниковая запись от 20 марта 1965 г.

<…> Ещё два с половиной часа до Москвы. Женщины в платках, черных пальто, в штанах и сапогах, несут коробки с едой.

Возле провинциальных железнодорожных станций рядами выстроились вдоль грязных санных колей срубленные из бревен дома. «ВОСХОД-2 – двое астронавтов вчера стартовали, сегодня успешно спустились»[5]. Голоса из поездной радиосистемы раздаются в нашем купейном отсеке.

Военно‑дипломатический атташе на верхней полке, говорит по‑английски, по‑чешски и по‑русски, — он тоже бывал в Китае и в Пхеньяне, семь дней по железной дороге, годы назад. «Полагаю, вы сочувствуете народному правительству?» — «Я ненавижу любое правительство». Он купил мне коньяк в вагоне‑ресторане и говорил о Китае уклончиво.

<…> Окраины Москвы — множество небольших деревянных домиков, как летние бунгало в Бельмаре, окружённые занесёнными снегом заборами. Рабочие и работницы в стёганых куртках, с огромными лопатами на плечах, бредут вдоль железнодорожного полотна. Поезд скользит очень медленно. Лёгкая музыка из встроенного динамика. Ла‑ла‑ла — неужели это дом Пастернака? Неужели и Вознесенский шагал когда‑то через эту раскисшую у дороги слякоть, чтобы подойти к этому забору и войти в эту дверь?

<…> О, вон там, в белой дали, встают громадные восточные шпили Московского университета, построенного в 30‑е, — великое славянское устремление, подобное древним соборам‑крепостям, застывшим среди снежных просторов. Исполинские крылья с более низкими шпилями и центральный пик, увенчанный крошечной эмблемой, а вокруг — огромные плоские массивы коричневых жилых домов. Гостиница «Украина», словно славянское подобие небоскрёба «Вулворт». Пора собираться и выходить. Покой.

Woolworth building

20 марта – вечер, 2 a.m.

На вокзале меня встретила Романова — поседевшая, похудевшая, постаревшая и ставшая еще зловещей. Она все время смотрела на меня снизу вверх, склонив голову набок, — и так же в такси, пока мы ехали до гостиницы «Минск», современной, из стекла и бетона, с тесными номерами — без ковров — тогда как во всех провинциальных отделениях «Интуриста» и в посольстве в Праге на полах лежали старые, истрепанные ковры, наслаивавшиеся друг на друга.

Союз писателей — вход в ресторан через огромную дореволюционную дверь, тяжелую и потертую, — попадаешь в высокий зал, гигантская аристократическая люстра, старые балконы и альковы — мы сели за стол возле резной черной деревянной колонны — ели борщ, копченого лосося и черную икру, пили водку, потом бифштекс, и разговаривали. Я коротко, запинаясь, объяснил, что случилось на Кубе, чтобы предупредить их — Фриду Лурье и Елену Романову, а позже К. Симонова.

 «Вы останетесь здесь на какое‑то время, — сказала Фрида, — но позвольте посоветовать: у нас есть свой опыт — война — и другая жизнь, так что о некоторых вещах лучше не говорить — особенно с журналистами — люди не понимают и не захотят понимать. Мы надеемся, вы придёте к нашему взгляду, к нашему народу…»

«Я взялась за свою работу (заведующей литературой стран Западного социалистического лагеря), потому что верю, что наша система распространится, — и будучи Романовой, я хотела расширить свою власть», — смеялась Елена, тяжело‑шутливо. Я попытался улыбнуться.

«Маленький совет, — сказал Симонов. — Полагаю, вы приехали в Москву с чистыми руками — после месяца в Праге — лучше ни с кем не говорить о гомосексуальности».

«У всех у нас здесь — нормальная — любовная жизнь, — сказала Фрида. — Русские могут не оценить ваших интересов, хотя, возможно, у вас есть какая‑то правда или ценное мнение… всё же ваш план помолчать и понаблюдать — лучший из возможных».

Засиделись с Еленой допоздна, до пяти утра. Пили, я пытался ее раскусить — все та же закрытость, ни тени раскованности, ни малейшей душевной откровенности; у нее, как и у Фриды, своя твердая позиция. Я высказывал свое раздражение по поводу того, что Тайковский (Thaikovsky — возможно, искаженная транскрипция фамилии Чайковский или же имеется в виду какой-либо другой критик) разнес Генри Миллера в пух и прах, подвергнув сомнению его литературный уровень, — и был удивлен, услышав, как Фрида заметила: «Что ж, я не смогла дочитать эту книгу… она показалась мне неинтересной… столько разных книг… русский народ вряд ли проявил бы интерес к подобному».

Елена: «У нас долгая история — счастливой любви, глубоких личных связей — все мы люди с определенным опытом, но мы не выносим это на публику… Мы считаем, что больше всех об этом говорят как раз те, кто меньше всего удовлетворен в сексуальном плане… Нет никакой необходимости писать о таких вещах».

Я объяснял, в чем состоит эта необходимость, говорил, что «в конце концов, это часть драматической жизни романа» и тому подобное, но она лишь смотрела на меня с хитровато-материнским видом, от которого мне захотелось накричать на нее. Мне не хотелось оставаться здесь на целый месяц.

Потом мы прошли через Кремль — поразила его громадность, уходящая в XVI век, — средневековая крепость по-прежнему действует в постатомную эпоху: тут и конторы, и центральные бюро за парадным фасадом старого феодального щита, стены, башни, часы, золотые луковичные главы, островерхая проездная башня — все такое основательное, как зоопарк в Бронксе, прямо посреди Москвы, — и это ощущение простора, будто все степи Сибири и смутная азиатская бескрайность выставлены напоказ в этом Центральном Энергетическом Замке-Дворце — Капитолии будущей космической Вселенной-Нации. Гигантские проходы сквозь ворота, поля с дворцами и древними соборами, шестнадцативековая пушка, украшенная железным кружевом, — я чувствовал себя провинциалом из Пинска или Магнитогорска, впервые попавшим на Всемирную ярмарку Древнего Центра.

Затем — в гостиницу, познакомился с девушкой-гидом в «снежно-птичьей» шапке, недалекой особой, и в цирк — прошли мимо памятника Маяковскому, разыскивая молодежное кафе, которое оказалось закрыто. Она ушла, а я спустился в ресторан гостиницы «Националь» — соленый лосось, осетрина и молоко — официантка оставила себе 30[6] чаевых — и затем, ближе к полуночи, снова вышел на огромную Красную площадь. Мимо стен Кремля, мимо солдат у входа в мавзолей Ленина — черно-белый мрамор, меньше, чем я ожидал, но идеальный по размеру относительно кремлевской стены, так что он навсегда останется драгоценным камнем на этой площади — подобно площади Сан-Марко в Венеции. Красота всего этого «поля» стен, луковичного храма — Василий Блаженный почти так же прекрасен, как Тадж-Махал, — столько куполов и конусов, причудливое бесконечное пряничное узорочье, словно гигантский Дом ужасов на Кони-Айленде <…>.

 

Дневниковая запись от 21 марта 1965 г.

<…>

Вчера на Красной площади, приближаясь к мавзолею Ленина, я наконец испытал благоговейное чувство перед этим местом; иду с Романовой к толпе, стоящей у ограждения перед закрытой дверью. Спрашиваю ее: «А где сейчас Сталин?» — «Где-то в стене», — отвечает она. «Можно навестить его могилу?» — «Я никогда не хожу к Сталину!» — рассмеялась она. «А что Вы думали о нем, пока он был жив?» — «Многие, очень многие мои друзья исчезли — но я не знала, что происходит, — мы лишь знали, что они пропали. Нам говорили, что они совершили преступления, но… я верила объяснениям: возможно, они и вправду что-то натворили, я не знала… Я была потрясена, когда узнала правду…» <…>.

Симонов за столом в черной водолазке, с красивыми серебристо-седыми волосами; все они обсуждают мой кубинский опыт с теми же знакомыми, слегка сердито-ироничными улыбками, будто старые учителя из Центральной школы в Патерсон разговаривают о странностях директора — вечная история: как выжить.

За столами в зале — компании средних лет, официанты. «А кто она?» — указал я на худощавую даму, закрывающую глаза рукой. — «Она критик». Подошел невысокий старик с богемно-еврейским лицом, редкими волосами и жировиком на лбу на месте «третьего глаза», поцеловал руку Романовой. — «Это Давид Самойлов[7]». — «Видите, ему всего сорок, но он прошел войну — а на войне каждый месяц за год считается, это видно по лицу. Вот в чем разница между вами, американцами, и нашим опытом, вы должны это понять», — сказала Фрида.

«Надеюсь, мы скоро встретимся, и я дам вам совет, как здесь быть — чтобы вы поняли: кое-что у нас устроено не так, как в Америке, и некоторые вещи, которые интересуют вас, не интересны нашему народу».

<…> Потом успел на автобус обратно в гостиницу и ждал в вестибюле двоюродного брата Дж. Он вошел, замешкался и подошел ко мне; я сказал: «Дж.?» — и мы сели, начав разговор. Впервые я ясно разобрался в истории эмиграции семьи Наоми[8] из России.

Наоми Гинзберг

<…> Мы ехали туда на московском метро — невероятно красивые, основательные мраморные станции, одна за другой. Дж. гордился: когда он приехал сюда в 1931-м, работал электриком как раз на этих станциях. Я-то думал, что метро — это миф, что есть одна-две роскошные станции, но все они оказались просторными, чистыми дворцами — и в самом деле чистыми, как гигантские мраморные уборные в отеле, в подлинном русском стиле рубежа веков, прелестные.

Старые дома в Сокольниках, времен Достоевского, с резными деревянными украшениями и небольшими фронтонами одно- и двухэтажных дачных домиков той поры — теперь их сносят, чтобы строить новые здания. Вся Москва все еще приземиста, словно гигантская деревня. Он рассказывал, что в 1931-м весь район вокруг Красной площади был застроен деревенскими домами, где крестьяне торговали овощами с конных телег. Проезд в метро стоит пять копеек, и попадают туда через «электронный глаз», без турникетов: если не бросишь пятак, выскакивают планки и останавливают тебя — бьют по яйцам.

А.: «Я работала на радио, секретарем — люди исчезали, оказывались в тюрьме, а нам говорили, что они совершили антигосударственные преступления — я не знала, какие именно, и верила этому». И Дж.: «Берия приходил к Сталину и все ему докладывал, и Сталин верил. Скотленд-Ярд, Хрущев это объявил, все знают»[9]. А. то и дело поправляла его — насчет евреев; по ее версии, Берия делал все это, чтобы дискредитировать коммунизм. «Вот что разрушило партию в Америке».

Я спел им «Хари Кришна» и «Хари Ом Намо Шива» (Hari Krishna & Hari om Namo Shiva), А. сказала, что любит индийскую музыку — Дж. отвез меня на метро до станции «Проспект Маркса»[10] («Prosperi») возле Красной площади. «Похоже, такое пение здесь особого впечатления не производит», — нерешительно заметил он. Я гадал, что они чувствуют на самом деле.

Дома зашел в молодежное кафе «Юность», куда уже вторую ночь подряд, в половине одиннадцатого вечера, не смог попасть — то толпа танцующих и читающих стихи, то они уже собирались закрываться.

Дневниковая запись от 22 марта 1965 г.

<…> «Труды ученых»[11] (“Scientists Research Work”) — целый свод критических статей, книг, исследований в музее Достоевского — факсимиле его рукописей, коллажи, испещренные переплетающимися пометками, маргиналиями, схемами сцен с фрагментами диалогов — особая композиция. Его стол, его чернильница, фотографии, прижизненные издания, мебель из Московской Мариинской больницы для бедных, книжный шкаф из Петербурга, последняя прочитанная газета, посмертная маска — впалые глаза, мощные скулы и костистый лоб. Жена вела каталог всех его рукописей.

Центральный ресторан на улице Горького — старинный, с позолотой XIX века. <…> на обратном пути вниз я встретил красивого, светлоглазого блондина, который сказал: «Yo soy Yevtushenko» («Я — Евтушенко» по-испански). Мы говорили по-испански. <…>

Дневниковая запись от 23 марта 1965 г.

Проснулся с тяжелого похмелья — перекусил и долго бродил по улицам, пока не добрался до Союза писателей. Серьезный разговор с Фридой Лурье, похожий на беседу с Эдмондо на Кубе, — она предостерегала меня от громкого скандала вокруг Бродского в Ленинграде: «Между нашими странами существуют различия — ваш интерес будет истолкован превратно». Долгая, настойчивая «разъяснительная работа» о том, что «хорошо» для жизни и что «плохо» — «для народа».

<…> Дверь в квартире Евтушенко с пятью или шестью старыми замочными скважинами, обитая снаружи дерматином. Он поднялся на лифте в длинном гладком меховом пальто, очень высокий, извинился за опоздание: «Я был в грузинском ресторане, там моя жена и Аксин, все пьяны в компании театральных людей». Мы вошли, он помог мне снять пальто, отнес его, прошел на кухню и налил мне тарелку простого супа; мы разговаривали. «Вчера ночью вы были изрядно пьяны», — сказал он. Я смутно помнил наш ночной разговор. Меня все еще поражало, как он высок и ухоженно красив, несмотря на недавнюю болезнь — перенес пневмонию, голова еще кружилась, чувствовал себя неважно.

«Я увидел, что вы хороший человек… здесь мы слышим о вас много дурного, что вы педераст, все эти скандалы… но я знаю, что это не так». — «Все это правда», — ответил я. Он пересказал версию Стейнбека: «Гинзберг заявил о себе литературному миру и обрел множество поклонников и множество врагов, и его задача в том, чтобы превратить своих поклонников во врагов, а врагов — в поклонников».

<…>

«У меня есть проблемы куда важнее этих». — «Хорошо, — сказал я, — расскажите мне обо всех ваших проблемах и обо всех проблемах России».

Он поведал историю, опять же о Стейнбеке: тот, выступая перед группой молодых писателей в журнале «Юность», сказал: «Я расскажу вам все плохое, что знаю об Америке», — и говорил целый час. «А теперь вы, молодые писатели, покажите свои волчьи клыки и скажите мне все, что думаете плохого о России» — чистая провокация. Многие из присутствующих не были нашими друзьями или близкими знакомыми, они ждали, что мы что-то скажем. Стейнбек наконец обратился к Ахмадулиной: «У вас такое молодое красивое лицо, почему же вы так грустны?» — она ответила: «Потому что у меня отняли права».

Дж. Стейнбек в редакции журнала «Юность». 1963 г.

И сколько людей было арестовано при Сталине? — «Двадцать миллионов увезли — почти в каждой семье в России кто-то есть». — «Откуда вы знаете эту цифру?» — «Так говорит народ — конечно, точно сказать нельзя, точной статистики нет».

И сколько было убито или умерло в лагерях? — «Может, пятнадцать миллионов». Я сказал, что Парра называл мне ту же цифру. «Мои дед и бабка оба пропали».

Это все еще происходит? Когда прекратилось? После хрущевского доклада это прекратилось, комитет по пересмотру дел проверил все дела. Не сразу, не в один момент — это было бы слишком быстро и просто невозможно.

«Но в конечном счете мы верим в Россию и нашу систему. Что значило бы быть антикоммунистом? Вернуться к монархии или капитализму? Этого в нашей стране не хочет никто, или очень немногие. Так что мы должны разбираться с нашими проблемами сами. Это происходит медленно, ужасно медленно, но мы думаем, что победим. Но если бы я рассказал вам все свои проблемы… Вы не можете надеяться докопаться до сути нашей ситуации за один визит, ни один американец не смог бы».

«Публичные чтения прекратились. Не знаю, когда возобновятся. Может, это и неважно… Вот новые стихи», — он показал мне черновики. «Рукопись была закончена больше года назад, до сих пор не издана — вы не поверите, мне приходилось постоянно менять текст, слишком много мест вызывало вопросы».

Много ли у вас неизданных стихов? — «О да», — вздохнул он, смеясь, с лукаво-серьезным взглядом.

«И лучшие — среди них?» — «Наверное».

«Вы не представляете, сколько у меня проблем, я расскажу вам позже».

Он прочитал стихотворение с припевом «Граждане, послушайте меня», и Алеша переводил строка за строкой — очень ясные, простые, точные образы: «люди, играющие в карты, заплывшие жиром»[12]. Оно было опубликовано, с несколькими небольшими поправками.

«Жаль, что сейчас нет чтений, иначе вы могли бы увидеть». — «Никому не говорите, особенно жене, она считает меня нарциссом, но я поставлю вам запись моего чтения».

«Самая большая аудитория, перед которой вы читали?» — «Четырнадцать тысяч — здесь, в Москве».

«Четыреста пятьдесят поправок — но, подумайте, это будет опубликовано в журнале тиражом в миллион экземпляров — так что видите, оно того стоит; но за это приходится платить, и все же это стоит того», — борьба за то, чтобы достичь такой огромной аудитории, несмотря на все цензурные неудобства.

В. Аксенов, Е. Евтушенко, А. Гинзберг, Р. Рождественский

<…> Мы пошли в грузинский ресторан <…> Позже, по дороге домой, я спросил его о Бродском и Есенине-Вольпине. «Вольпин хорош своей ненавистью, но у нас много такой поэзии в традиции», — например, Лермонтов, — но Есенин-Вольпин, по его мнению, пишет плохо.

Бродский еще не оправдал возложенных на него надежд великим стихотворением, но он талантлив. «Не спрашивайте о Бродском, мы все знаем, в чем суть его дела — семнадцатого марта у него должен был быть новый суд — он все еще в исправительном лагере — да, не на свободе — но, возможно, со дня на день… мы все работаем над этим — и если вы будете расспрашивать, это только ухудшит дело — как если бы я приехал в США и начал выступать с речами о положении негров в Алабаме». — «Это было бы лучшим, что вы могли бы сделать», — сказал я. Он засмеялся и пожал мне руку.

Дневниковая запись от 24 марта 1965 г.

Проснулся утром в унынии — искреннего общения так и нет.

С гидом Ниной поехали в Пушкинский музей — множество прекрасных полотен Гогена и наконец тот самый «насмешливый нарцисс-арлекин» Сезанна[13] <…>. Затем — в Музей искусства народов Востока, где задержался ненадолго; оставшись один, я отправился дальше, к огромному многоэтажному жилому дому на набережной Москвы-реки, поднялся на крышу и смотрел сверху на город <…>.

Рядом с Кремлем — множество золотых куполов над кремлевской стеной, а вперемешку в городе — маленькие «деревеньки»: золотисто-бурые деревянные домики, затерянные среди невысоких, но массивных казенных бетонных зданий. Москва — «деревня». <…>

Вернувшись в гостиницу, обнаружил, что в уборной нет бумаги; я попытался объяснить это горничной, и через несколько минут в ванной, растерянно оглядываясь, стоял сантехник с огромным гаечным ключом.

<…> Меня по-настоящему поразило мгновение, когда я проходил мимо памятника Пушкину и увидел дату — 1880 год. Тогда все эти дома были маленькими деревянными избами. И памятник князю дальше по улице Горького — рыцарь на коне в кольчуге, основатель Москвы, XII век. «Как мудро он основал Москву рядом с хорошим рестораном» — его памятник стоит возле того самого грузинского ресторана[14], куда я заходил во второй вечер с Симоновым, а позже с Евтушенко; оба рассказали мне эту московскую шутку.

Зал ресторана «Арагви».

В общем, восемьсот лет назад — маленькая крепость Москва, а теперь взгляните: огромные книжные магазины, центральные телеграфные конторы, необозримые толпы людей и космонавты. Где же предел этому — на Юпитере?

 

Дневниковая запись от 25 марта 1965 г.

<…> После театра кукол Нина взяла такси до квартиры Аксенова в районе Аэропорта, где писатели и люди театра устраивают домашние вечера. Мы провели время в разговорах, песнях, слегка выпивая <…>. Беседа текла вязко; им хотелось узнать, что я думаю о Хемингуэе («Правда ли, что он не популярен в Америке?»), Стейнбеке, Артуре Миллере, Эдварде Олби, о французской «новой волне», «8 ½» и Антониони, о кино вообще — у них ограниченный, но очень значимый круг имен; так же, как и у меня, вероятно, ограничены познания о «красной литературе» — или о русской вообще.

<…>

Прошел внутрь кремлевских стен и двинулся вдоль железной решетки, обращенной к реке, — в церковь со старыми каменными царскими гробницами под стеклом и латунью; потом пересек кремлевский двор, вышел наружу, на длинные проспекты, к Союзу писателей, где встретил Романову. Возле нее по-прежнему чувствую скованность, слежу за каждым своим словом, хотя с половиной ее убеждений не согласен. Кажется, русскому туризму в Америке так же непросто, как американскому — в России; здесь монополия «Интуриста», а там — какой-то контрактной организации.

Получил от Союза писателей сорок два рубля на «карманные» расходы — и затем отправился в музей Маяковского. Темная фотография его под Бруклинским мостом, его плакаты. В комнате, где он застрелился, я спросил: почему? Директор — дама и молодые сотрудники назвали три причины: борьба с Пролетарским союзом писателей, который его отверг (хороший человек, просто заблуждавшийся), провал пьесы и несчастная любовь. Я спросил о записке, приколотой на двери театра (как писал Пастернак) — «Надо было дать нам добить это на сцене» — они не знали ни текста, ни судьбы той записки. «Это было после распрей между литературными группировками, партия не вмешивалась… Партия предоставила им самим разобраться, лишь потом призвала к единству, к консолидации. Это не было политическим делом». Меня стало раздражать это стремление представить все в невинном свете.

«Но если партия никогда не вмешивалась, кто же арестовал Бабеля?» — «О, арестовали куда больше, чем одного Бабеля, но это позже, не раньше тридцать седьмого, тогда все и началось». Его, дескать, просто огорчило, что в первый день открытия его выставки никто из Союза писателей не пришел; Сурков и другие нанесли официальный визит лишь на третий день (в музее висела огромная групповая фотография этого визита).

Огни Москвы уплывают назад — пишу все это уже в поезде на Ленинград: низкие дома, ночь, огни улиц в нескольких кварталах, за железнодорожными путями. «Но вы заставляете это звучать так бессмысленно, словно он был просто большой разочарованный эгоист», — рассердился я, перешел через комнату, опустил голову на его предсмертную кровать и стукнул по ней кулаком от досады. «Он, вероятно, покончил с собой потому, что люди были такими же тупыми тогда, как и вы сейчас», — и, обернувшись, увидел Фриду Лурье, смотрящую на меня из двери. Ох! Ужас! Неужели это и есть то самое «устраивание скандала»? Я вдруг ясно представил, как беднягу Маяковского окружали бюрократы, взвешивающие каждый его жест. «Остынь», — сказал я себе и остыл.

Между тем подумалось: если я не стану дальше раздувать скандал вокруг своего поведения и быстро переключусь на что-нибудь совершенно новое, увлекательное, но нейтральное, вся эта история канет в Лету. Однако обрывки разговора еще висели в чисто выкрашенной спальне со стеклянной витриной над его открытым письменным столом: рассказы Оскара Уайльда и «Краткая история мира»[15] (“A Short History of the World”, 1922) Герберта Уэллса, множество чернильниц с разноцветными чернилами, набор для маджонга и портрет Ленина на стене (с открытым ртом), толстое перо и тетрадь с последними стихами (несколько строк перечеркнуто и поправлено карандашом). «В его предсмертной записке было сказано, чтобы о нем не сплетничали, так что мы его волю исполнили», — сказала дама-директор.

Предсмертная записка В. Маяковского

Минут через пять Фрида Лурье, глядя мне прямо в глаза, произнесла: «Разумеется, Ленин услышал, как одна дама читала эти стихи, и его первое впечатление о Маяковском было неприязненным — ему не понравился стиль; но когда он увидел его плакаты, то был восхищен, не мог перестать его хвалить. И сам Маяковский писал, что последовал… что он очистился, идя по ленинскому пути, что “очистил и упростил” свою поэзию, сделал ее прямой, свободной от ненужных усложнений, чтобы ее понял пролетариат».

Я слушал все это с нарастающим гневом. Мы перешли в студию, и я прочел «Во весь голос» для их фонотеки, а также «Смерть уху Ван Гога» — и теперь кое-где она показалась мне дешевой в своих нападках на Америку, так что я вставил пару дополнительных строк, вовлекая в общий заговор против восторга и Россию. Читал в микрофон, дрожа.

Дневниковая запись от 26 марта 1965 г.

Литературный вечер в клубе работников швейной промышленности (“garment workers club”) в Ленинграде — старое здание на огромной площади напротив Исаакиевского собора[16]. Наверху — библиотека в духе тридцатых годов, маленькая комната с русскими томами прозы в картонных обложках, на которых портреты Ленина и Горького. Внутри — просторный зал со сценой, аудитория, заполненная наполовину; на сцене семь-восемь кресел с высокими мягкими спинками, обтянутых бледно-голубой тканью, — для поэтов.

Инженер с редеющими седыми волосами читает сатирические стихи про дурака, нашедшего мешок с мудростью: кому его отдать? В зале слышен сдержанный смех. Рыжеволосая женщина лет сорока в черном платье — длинное стихотворение о студентах в общежитиях; в ее молодости они делили между собой масло и хлеб. Остальные сидят, уставившись в маленькие блокноты. В первом ряду — двое красивых молодых людей, хорошо одетых, с пустыми глазами. <…>

Затем Владимир, с которым мы накануне изрядно выпили, — два стихотворения о Пушкине, о том, что тот чувствовал внутри строк «Я помню чудное мгновенье». На нем деловой костюм; он редактор журнала «Юность» тиражом триста тысяч экземпляров. «Мои стихи блуждают по всему миру в поисках меня. Одни люди ходят в лес за грибами, я хожу собирать стихи… я не жадный, могу показать, где они растут».

<…>

Внизу, в кафе для завтраков гостиницы «Европа», делаю записи. Пока умывался и одевался, ловил себя на том, что непрестанно думаю о Бродском и Вольпине. Я спросил о них еще в первый день у Романовой и Симонова, и их реакция была безразлично-циничной, с легкой усмешкой: «Я не читал его вещей», «его переводы, говорят, неплохи… но Есенин-Вольпин болен, он то в больнице, то… не знаю, в городе ли он… его мать живет в доме Алексея… можно спросить ее, достаточно ли он здоров… он прекрасный математик, но не поэт… может, он работает в Сибири… он был в психиатрической лечебнице, может, и сейчас там…».

Я несколько раз просил Алексея связаться с его матерью и узнать, можно ли ее навестить, но каждый раз, когда мы виделись, он относился к этому равнодушно: «Может быть, если увижу его мать…».

Здесь, в Ленинграде, я попросил переводчицу Нину тихо, без шума, устроить какой-нибудь контакт с Бродским, поскольку Лурье (заявляя, что осуждает их творчество) и Евтушенко оба предупреждали: если я начну настойчиво добиваться встречи, это будет истолковано как «провокация». Вчера в писательском клубе Нина отвела председателя в сторону и спросила его; тот поднял глаза, словно все в порядке, и осведомился у нескольких присутствующих, знают ли они что-нибудь (Евтушенко говорил, что у Бродского должен был быть суд восемнадцатого марта… или в любой день… или он уже может быть на свободе). Все сказали, что «не знают, где он…». Проблема в том, что трудно что-либо выяснить — нет открытых судебных записей. В действительности здесь, в Ленинграде, к нему проявляют меньше интереса, чем на Западе. «Я читал одно его стихотворение, оно было неплохо: черный всадник, и поэт спрашивает, кто мог бы быть этим героическим наездником, и перечисляет нескольких нынешних советских героев, но ни один не годится… довольно апокалиптическое стихотворение… мы что-нибудь узнаем, на самом деле мы не знаем». Савицкий должен был позвонить утром — Савицкий, театральный критик с усами, встречавший нас вчера на вокзале.

Он не позвонил, как и другой, более молодой поэт — с лицом, обожженным в танке во время войны, теперь с рыжими волосами, круглым лицом и бородой[17]. Оба говорили, что позвонят утром. Оказалось, он звонил днем, когда нас не было, и вечером сообщил, что новостей о Бродском нет, его адреса тоже нет. Никто не знает, какой суд, как выйти на его друзей — или, по крайней мере, не смогли за такое короткое время.

В тот вечер на балет Савицкий пришел с женой и повторил то же самое. Он сказал, что и Сергей Орлов звонил, и тоже ничего не смог узнать… Никто не был знаком с Бродским лично. <…>

Дневниковая запись от 28 марта 1965 г. (с. 30)

Весь вчерашний день и половину сегодняшнего провел в Эрмитаже <…>.

Снова в экспрессе Ленинград–Москва[18], полночь, только что покинул этот город огромных проспектов и каналов, дворцов, мостов и трюмов — и никаких следов Бродского — одни лишь Эрмитажи. Сегодня утром, прежде чем пойти в музей, ехали в чистом, суровом мартовском свете под голубым небом по улицам, через невские мосты, в Пушкин, или Царское Село — еще один исполинский дворец, разбомбленный во время войны и теперь медленно возрождаемый, с деревянными лесами и уже сияющими тонкой позолотой потолками <…>. И на кладбище, где лежат восемьдесят тысяч ленинградцев, умерших от голода в Блокаду, — бескрайний газон и героическая статуя в конце аллеи, почти такой же длины, как сад Тадж-Махала.

<…> Много спорил с Ниной последние дни об «искусстве» — «Но художник должен учить народ» и тому подобное, твердит она. Я пытался объяснить, как именно, но это разговор по кругу.

Дневниковая запись от 29 марта 1965 г.

<…> Новый отель «Бухарест», два с половиной рубля в день, хороший номер с видом на реку, собор Василия Блаженного и кремлевскую башню.

Гостиница «Бухарест», ныне — отель «Балчуг Кемпински Москва» (ул. Балчуг, 1).

На такси в театр — на поэтическую постановку Вознесенского с гитарами. Нечто среднее между банальностью, шиком, свежестью, духом Брехта и широким русским юмором. Вся публика: молодые миловидные, вполне обыкновенные девушки и чувствительные на вид, чуть простоватые юноши — никто не впадает в экстаз, почти все так… здорово! <…>

В Московском театре драмы и комедии на Таганке после премьеры спектакля Антимиры. 1965 г. Фото Юрия Королёва

Владимир Высоцкий в сценической композиции Оза спектакля Антимиры, 1965 г.

Кремлевские куранты показывают без пятнадцати пять. Красная площадь залита ярким послеполуденным солнцем, длинные тени гуляющих ложатся в величественной перспективе под зубчатым рядом контрфорсов над кремлевской стеной. Желтые здания внутри и зеленый купол с красным флагом на вершине — голубь-горлица над золотой луковкой Василия Блаженного. Поверхность площади колышется, словно волнистая гладь прозрачного Карибского моря, огромная выпуклость на дне Висты — топни по брусчатке, и, глядишь, провалишься в другую вселенную! <…> Пребывание внутри этого обширного символического пространства-места делает собственную жизнь мелкой — стрелка часов движется к золотой цифре XII, и вот уже пять. В моей гостинице звонит телефон, так что пора идти.

Концертный зал Чайковского — Московский симфонический оркестр. <…> Вечно в синих креслах зала Чайковского в Москве склоняют головы, как в молитве, подперев рукой подбородок, расставив ноги, и слушают. <…>

Дневниковая запись от 30 марта 1965 г.

КРАСНАЯ ВСЕЛЕННАЯ

Коммунистическая партия как гигантская змея,

пожирающая собственный хвост,

ее зубы — микрофоны, глаза-рупоры,

чешуя из телеэкранов.

Обед с Ф. Л. в Союзе писателей — Беспорядочный разговор — Мне все хочется говорить о сталинизме, но возникает эвфемистичная беседа о «культе личности» — Она все повторяет: «Вы не понимаете нашей борьбы… и войны… и нашей веры… Евтушенко согласился бы… вам многому нужно поучиться…». Я слушаю и изредка задаю вопросы.

Затем встреча с двадцатью профессорами-переводчиками и студентами, читаю отрывок из «Кадиша» и «Подсолнуха», и «Органной музыки», и набросок о нью-йоркской крыше, отвечаю на вопросы и пою «Хари Ом Рам Шива». Нина сказала, что я пел слишком долго — но Ф. Л. сама меня попросила. Встреча завершилась формальной речью профессора о том, как поэзия взывает к сердцу, и что здесь, возможно, строят общество, не такое одинокое. Я сказал, что чувствую себя здесь одиноко, но надеюсь на это. Затем в Большой театр на балет в современном зале съездов внутри кремлевских стен, и отвратительная музыка, заканчивающаяся победными нотами в духе Шостаковича, балет — скрипучая банальщина в испанском стиле от Лопе де Веги, но ощущался как плохая «Кармен» с пролетарско-революционным финалом из сгрудившихся трупов и горящим замком злого солдата. <…>

Дневниковая запись от 31 марта 1965 г.

<…>

Затем — в Союз писателей. Вместе с моим переводчиком Андреем Сергеевичем мы меряем шагами фойе. «Маяковский… В последние дни за ним следила полиция… Откуда я знаю? Мне рассказывал один писатель постарше… сейчас он уже умер… Имя его я не назову… Он навещал Маяковского в его квартире — тот выглянул из окна, чтобы посмотреть, кто пришел…»

<…>

Затем — в кабинет Фриды Лурье, обсуждение моей программы. Внезапно понимаю, что срок моей визы истекает, и если (как она говорит) нельзя договориться с «Интуристом» о расходовании рублей здесь, я не смогу продлить пребывание. Возможно, придется уезжать. Мама Вознесенского звонила ему в Крым, передала, чтобы я подождал. Он вернется до моего отъезда, сказал он. Он знает и хочет встретиться, знает, что у меня осталось мало дней.

Затем — в студенческий драмкружок при гуманитарном корпусе университета, на несколько часов. Читал «Волшебный псалом» и «Ответ», объяснял стихи, несколько часов говорил и отвечал на вопросы — «Ответ, мой друг, теряется в ветре, ответ теряется в ветре…»[19]. Объяснял авангардное кино, проблемы сознания, наркотики. Композиция спонтанной поэзии, история битников и само слово, Керуак как гений — все они хотят знать, что я думаю об Олби и «Кентавре», о Миллере. Мне все равно, я говорю, что не читал их работ, читаю Достоевского.

Позже — в Клуб композиторов. Пили водку <…> мы напились и рассуждали о том, каково это — сидеть в Центре Вселенной и быть Зевсом.

Ранее по телефону Алеша сказал, что, хотя он и пытался, ничего не смог узнать о матери Есенина-Вольпина. Где она? Он спрашивал, но никто не знает. Помнится, Константин говорил, что она живет в том же доме, что и он. «Но разве она не живет в том же доме, что и твой отец?» — «О, нет, вы, должно быть, ошибаетесь», — ответил он. «Я спросил свою мать, а она знает всех в Москве — она не знает, где живет Есенин-Вольпин».

<…>

Затем я отправился в гостиницу, позвонил Гале, жене Евтушенко, и затем снова к матери Аксенова, которая не говорила по-английски. После долгих попыток объясниться — Аксенов позвонил мне, сказал: приезжай, проспект или улица 252. Я взял такси — и приехал.

<…>

Он [Евтушенко] взглянул на меня, вздохнул: «Ах, мы знавали времена, когда люди сидели по двенадцать или двадцать лет… Так что одна ночь в тюрьме нас не пугает, это детские игры…».

«Я привык устраивать скандалы без последствий», — сказал я.

«Ах, за один скандал здесь мы платим в двадцать раз дороже, чем вам стоит любая ваша неприятность — за один маленький скандал здесь может закончиться вся жизнь… капут», — он сделал резкий горизонтальный жест рукой на уровне пояса, без слов. Я описывал судебные процессы о цензуре книг — он сказал: «Вы живете в раю».

В какой-то момент во время разговора: «Никому не говори, о чем мы здесь говорили — мы можем говорить с тобой как с братом… Ты как один из нас».

<…> Я рассказал ему о письме, которое написал Елене и Симонову о нем, когда у него были неприятности: «Если коммунизм рождает таких прекрасных людей, как Евтушенко и Вознесенский, то я принимаю коммунизм — они были хорошей пропагандой». — он воздел руки, приподнял брови, прикоснулся к сердцу — «Мне никогда об этом не говорили, ни слова…». Актер Казахов заметил: «Очень наивно», и я согласился: «Все, что я мог сделать». — Но Евтушенко сказал: «Такая наивность хороша… Это значило бы тогда нечто прекрасное — знать, что кому-то не все равно».

Мы уехали на двух машинах в Дом композиторов. В машине я говорил с Сергеем, который дал мне имена других русских экспериментальных поэтов — и когда я спросил о Е.В., он сказал: «Я могу дать вам его телефон» <…>

«Не говори Фриде, кто дал тебе этот номер — об этом лучше не упоминать вообще — Алекс Г. сидел в тюрьме два года — он вышел только недавно, в шестьдесят втором — Лучше даже не называть его имени Фриде».

Мы много выпили. Евтушенко сказал: «Тебе надо поехать в Сибирь — Москва и Ленинград — это еще не Россия» <…>.

Мы поехали назад, по пути я немного пел и читал ему отрывок «Молох» из «Вопля» в машине, тихим, напряженным голосом, напевая строки мелодично, чтобы передать ритм, так как он не вполне понимал английские слова.

Утром провел время в «Интуристе», у фотографа для виз на углу гостиницы «Метрополь» — фотографии для паспорта обычно делают неделю, но к нас особое внимание, и это заняло всего пять часов. Затем — в польское посольство, после — кофе в Союзе писателей, а потом к Джо и Энни. Ехал на метро сам от станции «Проспект Маркса» у подножия Кремля до «Сокольников». Все послеобеденное время говорили о семье, кто что делал — составили генеалогическое древо. <…>

 

Дневниковая запись от 2 апреля 1965 г.

Проснулся от звонка с тяжелого похмелья, быстро умылся, оделся, чтобы встретить в вестибюле маленькую Нину в меховой шапке, черных сапогах и пальто — мы помчались на такси в посольство, и визы наконец были готовы. Затем — в журнал «Иностранная литература», где я долго рассказывал об американской поэзии от Паунда до Крили, о просодии, сознании, сексе, правовых аспектах и прочем. Сказали, что выплатят причитающиеся мне рубли за старые стихи — и напечатают новые. Потом — в дом Достоевского <…>.

«Чтобы понять нас, вам надо понять, что интеллигенция XIX века была аристократами, у них не было будущего, они покончили с собой — затем революция унесла многих — потом в 30-е годы культ личности уничтожил лучших поэтов и интеллигенцию — дальше война — вы понимаете, сколько миллионов погибло?”—

20 миллионов?

«20 миллионов — представьте себе — нас здесь шестеро, если бы мы все погибли одновременно, земля бы это немного почувствовала, да? — возможно? — но 20 миллионов! Через что прошла Россия! с другой стороны, после войны, в 50-х, больше проблем, во время холодной войны — больше Сталина — Так что мы первое поколение интеллигенции. Здесь все население было рабами до революции, никакой организации — теперь все читают — культура более распространена, но мельче, чем раньше — но к третьему поколению появятся величайшие интеллектуалы. Вы понимаете, что в XIX веке у нас была величайшая интеллигенция в мире, самая продвинутая — вы знали об этом?»

Я был сбит с толку, но все равно кивнул, думая о Достоевском, Толстом, Чайковском — пусть так.

«Если коммунизм осуществится, то к третьему поколению у нас будет интеллигенция — и действительно великие люди!»

<…> Китай?

«Позвольте мне повторить предсмертные слова вашего Толстого — я вижу, что в будущем возникнет желтая угроза — я не должен пророчествовать — это касается только нас с вами — но я все равно буду пророчествовать — что в будущем Россия снова, в противовес Гитлеру, станет жертвой и оплотом, который спасет мир. Ваша нация и Запад».

«Что ж, давай мы с тобой поедем в Китай вместе», — сказал я. «Да они меня казнят! Я прочитал китайскую статью, в которой меня называют лакеем империализма и агентом капиталистической агрессии США — Я никогда не смогу получить визу» — вам было бы проще — они бы казнили нас вместе.

<…>

 

Дневниковая запись от 3 апреля 1965 г.

В гостинице, три часа дня. Жду Вознесенского. Он позвонил в половине четвертого: «Аллен? Это Андрей. Я буду у вашей гостиницы минут через двадцать. Да? Полчаса». Я спустился вниз, перед этим тихонько напевая себе гимны, и как раз наводил объектив на Кремль, когда подъехало такси. Я обернулся, он воздел руки, словно на него наведено дуло. После небольшой задержки, настраивая фокус, я сделал снимок. В такси — маленькая девочка: «Знакомьтесь, моя подруга. Она будет переводить».

«Можно при ней говорить все что угодно?»

«Она ни с кем официально не связана».

А. Гинзберг и А. Вознесенский.

Два часа ночи. Сон.

Я стою у кремлевской стены, или у стены какой-то школы, или военного лагеря. Когда я выхожу между рядами школьных шкафчиков, на меня наскакивает молодой парень, хватает за горло и откидывает на спину, на диван. «Вы арестованы. Мы выпустим вас отсюда под конвоем и при условии молчания — в Японию. Там у вас будет переводчик и проводник, молодой человек, который будет идти впереди все время и оберегать вас от вмешательства других. Вы примете эти условия и будете говорить только то, что вам скажут заранее. Согласны?»

Я ответил: «Нет, подождите минутку, вы не можете так поступить, это даже непрактично. Меня зовут Аллен Гинзберг, люди заметят перемену — читатели или друзья остановят меня на улице…»

«Такая позиция не будет полезной», — сказал он, прижимая мой лоб к своему. — «Для транспортировки желательна инъекция — вы не почувствуете боли». Он попросил другого молодого человека принести шприц — возможно, из шкафчика. Помощник начал вводить тонкую длинную иглу мне в левую часть груди — это должно было меня вырубить. Я проснулся.

 

Дневниковая запись от 4 апреля 1965 г.

<…>

Проснулся и попытался дозвониться Алексу Г. — не смог разобрать нужные цифры из русских каракулей — раз за разом попадались женщины, говорившие на каком-то неподходящем русском. Затем в «Интурист» к одиннадцати, чтобы оформить польский железнодорожный билет. В гостинице в половине первого меня встретил Алеша Симонов с другом-актером и машиной, и мы поехали за город, к дому Беллы Ахмадулиной — свернули не туда и проехали мимо желтого дома с белыми колоннами в пригороде Ленинские Горки, стоявшего в миле от нас на холме, с видом на пустынную заснеженную долину — там, где умер Ленин.

«Не могли бы вы помочь мне связаться с Е. В.?» — «Да», — сказал он. — «Просто у меня не было времени, как я вам и говорил — не видел его мать». — «Ну, у меня теперь есть номер». — и показал ему записку. Он резко покачал головой, и лицо его изменилось, когда он увидел имя Алекса Г. «Я не хочу иметь с этим человеком ничего общего». — «А в чем его история?» — «Вы знаете все наши скандалы и не знаете этого?» — рассмеялся он.

Похоже, А.Г. издавал подпольный журнал — нелегально — печатал стихи Есенина-Вольпина и других, стихи Сийского[20] против Сталина («Мы все ходили под богом»). Писал «грязные» вещи — так, по словам Алеши, он слышал, но самого журнала не видел, 1958 год? — был вызван на суд, втянул писателей, чьи работы опубликовал без их разрешения — «грязная история». — «Он сидел в тюрьме?» — «Не знаю. Я встречал его всего раз или два, и, узнав имя, стал избегать».

Другие сплетни. Фадеев — самоубийство, натворил столько зла при Сталине, был в РАППе (Пролетарский писательский культ), что после 56-го не смог вернуться. «Он убедил себя, что все зло — во благо коммунизма. Также он заставлял себя писать то, во что не верил, и много пил. Люди в таком положении много пьют, это закономерность… “Доктора Живаго”, возможно, опубликуют еще лет через пять. Моя мать считает роман хорошим, я лично — нет… Мой отец отверг его для “Нового мира”, когда был редактором. Мать говорит, что мне нужно прочесть его внимательнее, он лучше раскрывается при втором прочтении — не знаю». — Сергей несколько дней назад говорил, что за Маяковским в последние дни следила полиция.

Откуда он знает? Поэт постарше, друг Маяковского, рассказал мне — он умер, имя его я не назову. — «Они пришли к дому Маяковского, тот подошел к окну, посмотрел и пошутил по этому поводу».

Он читал «1984» и «Слепящую тьму» Кестлера — начало «1984» счел хорошим описанием, а «Слепящую тьму» — точной картиной. Троцкий? «Я читал многие его книги — он тоже ненадежен». Документы, которые могли бы прояснить ту историю, еще не опубликованы, продолжал он — он видел некоторые, слегка противоречащие версиям Троцкого. Например, заявление Троцкого, что Сталин провалил какой-то фронт, пока Троцкий не сместил его и не взял командование на себя, — но другой военный дневник утверждал, что Троцкий наделал еще хуже, когда взял командование.

«Окончательное соотношение между Коммуной и индивидом никогда не было определено, даже в теории — я пытался исследовать этот вопрос. Но в марксистской теории он не был поднят».

«Это ключевой вопрос», — заключил я.

«Маркс сказал, что идеология отстает от экономики на 50 лет. У нас почти 50 лет социализма, так что к 1967 году у нас должна быть идеологическая революция».

Наконец, на заснеженной проселочной дороге среди полей и лесов — деревянные ворота. Девушка в изящном черном платье и белом переднике вышла без пальто на ледяную тропинку, чтобы отодвинуть засов. «Белла». У нее были зачесанные вверх рыжевато-каштановые волосы, тонкие раскрасневшиеся щеки, яркие губы <…>.

Я говорил о психоанализе. Все ее родственники по материнской линии в то или иное время сходили с ума — всегда оказывались в лечебницах. Я немного рассказал ей о поэме «Кадиш». «Многие сумасшедшие пишут Белле письма». Сидя там, она сказала: «Одно время я собирала всю свою магическую силу в этом маленьком зеленом кольце, которое ношу… но потом, когда я увидела, как трудно жить в этом мире, сколько страданий, я отказалась от своей веры… Но кольцо мне все еще дорого». <…>

За ужином мы много разговаривали, я попросил ее описать русское стихосложение. Она рассказала, что писала ранние свободные стихи со своими друзьями. Говоря о Вознесенском: «Я чувствую себя ближе к нему — он держит дистанцию, он очень человечен, но очень скромен в отношении своей внутренней природы…» … «Рождественский — не поэт». — «Вы понимаете, когда мы росли, язык был истощен — настоящих слов почти не осталось, все было официальным, безответственным языком — мне пришлось найти слова, которые шли из моего собственного горла. Теперь я пишу в любой форме, мы покорили все формы и можем передавать вдохновение в любой среде, которую выберем».

<…> Она попросила меня почитать, я немного спел и нараспев продекламировал по памяти отрывки из «Вопля» — потом шоферу надо было ехать домой, и мы поехали обратно. Бо́льшую часть пути я молчал.

<…>

Потом утром сидел, писал, а в полдень — в посольство США, встретился с культурным атташе — обед и сплетни. Он знает Евтушенко, Вознесенского, Лурье и других. Затем в Клубе писателей с поэтом Евгением [?] — три часа говорили о гностицизме. Потом в дом Маргариты Альгер — говорили о Парре. Затем в квартиру Лили Брик. Самоубийство Маяковского? — Он хотел остаться собой, не становиться бюрократом. Он говорил о самоубийстве еще в 1916 году — звонил ей и настаивал, чтобы она приехала и остановила его. Записка на двери театра? Означала, что он сожалеет, что не может закончить публичную битву, а не что ему запретили. За ним следила полиция? Вовсе нет, все это было до сталинских плохих времен — они начались позже. И он не хотел стареть. Не политика и не любовь были причинами. Мы говорили о Кокто, Арагоне и Эльзе Триоле — Маяковский был очень сексуален — очень нежен как любовник — очень мягок, никогда не повышал голоса наедине. Хлебников не был сексуален, или тайно был, но внешне бесстрастен. У нее был портрет Хлебникова кисти Маяковского на стене. [?] и Евтушенко — не поэты — публицисты, или молоды — да, настоящий поэт. И у нее были картины Леже и [?] и русских примитивистов — мы сидели допоздна и разговаривали, я читал ей ритмы «Кадиша» и пел мантры, она записывала. Старая европейская квартира, полная памятных вещей и картин — мы ели икру и изюм, и голубой сыр, и говорили по-французски.

Лиля Брик в своей квартире на Кутузовском проспекте.

Позже, уже дома, позвонил Есенин-Вольпин, быстро говорил по телефону по-французски — мы договорились встретиться в 11 утра у памятника Маяковскому на следующий день.

Русские пойманы в ловушку России.

 

Дневниковая запись от 7 апреля 1965 г.

<…>

Все утро писал в гостинице — открытки из Москвы. Звонил Алекс Гинзбург, был долгий сбивчивый разговор на ломаном немецком, в котором я объяснил, во сколько встречаюсь с Е.-В. Потом ждал звонка Нины насчет причитающихся мне рублей за журнал и планов на сегодняшний отъезд. Время поджимало, я позвонил в Союз писателей и сказал, что буду там в половине четвертого. Также звонил Сергей, договорились встретиться в четыре, и я созвонился с Сергеем Чудаковым на пять часов. [...]

Александр Ильич Гинзбург (1936–2002).

Я взял такси с опозданием — прибыл в пять минут двенадцатого. Есенин-Вольпин, мужчина средних лет в сером пальто и коричневой берете французского покроя, энергично помахал и подошел — экстравертный, учтивый, говорящий на быстром, слегка заикающемся французском. Рядом — юноша в зеленой кепке с румяным лицом, Алекс Гинзбург. Я припомнил, что слышал об Алексе Гинзбурге много лет назад — подпольный русский поэт? Несколько дней пытался до него дозвониться, не вспоминая той старой ассоциации, которая пришла в голову только вчера вечером. Он, наконец, получил мое сообщение и пошел к дому Е.-В., чтобы сказать, что Аллен Гинзберг его ищет. «Ой-ой», — произнес он по телефону, когда я наконец сумел назвать свое имя.

Алекс ушел за бутылкой вина — я заметил, как Александр Е.-В. достал крупные рублевые купюры — пятерки и десятки, — так что он не был в нужде. Мы ходили взад и вперед перед станцией метро у Зала Чайковского и разговаривали, ожидая возвращения Алекса. Говоря на этом нервном французском, он быстро и охотно отвечал на многие мои вопросы — с полным пониманием и открытостью, с чем я здесь почти ни у кого не сталкивался. Дважды лежал в больнице. «Вы были сумасшедшим?» — «Я считаю, что общество было сумасшедшим, а я — в здравом уме». Первый раз в 1949–51, второй — в 1959–60. Та же проблема возникла снова в 62-м? Забыл. Не шоковая терапия — половина больниц тюремные, половина обычные; он побывал и в тех, и в других. Вышел своевременно, помогала мать, приносила передачки. Сейчас пишет немного стихов — работает над большой теорией базовой логики с множеством моральных и политических импликаций. Вернется к поэзии, когда задача будет выполнена. Объяснит позже, как попал в беду. Сейчас дела не так плохи — худший период был в 1936–37 гг., потом после войны в 45-м, затем, как только умер Сталин, в течение месяца вся туча рассеялась. Ко времени Венгерского восстания — еще одна небольшая волна репрессий. Сейчас дела не так хороши, но и отнюдь не так плохи, как раньше. Следит ли за нами сейчас полиция? Не имеет значения, все, что они могут, — допросить меня, а я могу послать их к черту. Это бюрократия, с ними теперь можно как-то иметь дело. В основном озабочен формальной юридической процедурой, вопросами логики и права — вот что здесь так запутано и извращено. Борется за свои права, заинтересован в создании неразрывного братства логики, применимой к социальным проблемам и праву — юридической процедуре. Алекс Г. потерялся, мы пошли по улице искать его, наконец решили, что он встретит нас у дома. Спустились в красивую белую подземку и разговаривали — я показал ему «Вопль». Он читал строчки вслух себе, вдумчиво. «Эта строчка смешная», — сказал я, и он кивнул.

Обложка первого выпуска самиздатского поэтического альманаха «Синтаксис». 1959 г.

Он объяснил, что Алекс издавал подпольный журнал «Синтаксис», но посажен был не за это — его взяли по другому мелкому обвинению: подделка паспортной книжки, чтобы попасть в школьную столовую. Обычная практика, но они хотели на него что-то найти и использовали это. Знает ли он своего отца? «Умер, когда мне было полтора года... он никогда не видел меня, они были в разлуке: один уехал в Москву — другой в Ленинград, потом она поехала к нему, но он уехал в Ленинград, и следующее, что случилось, — он покончил с собой. Причина? Возможно, несчастный случай — он написал восьмистишие». — «Хорошее стихотворение?» — «Очень, очень хорошее». — «Умирать не ново, но и жить, конечно, не новей» — потом обмотал веревку вокруг шеи, спрыгнул со стола или стула — но умер не от удушья: у него сломался позвоночник. Есенин-Вольпин наклонил голову вперед и указал ладонью на шею-позвоночник, под своей береткой.

Сейчас у него есть работа — только последние несколько лет — преподает маленькой группе математиков. Они встречаются пару раз в неделю, и он читает небольшую лекцию по логическим задачам. Объяснил, что попал в беду из-за того, что сказал в 56-м в Париже или за пределами России, говоря о Сталине или беззаконии процедур.

Его за это отчитали в газете. Он пошел подавать в суд, так как они исказили его слова, да и свидетелей все равно не было — девушка, которая передала его слова, даже не присутствовала на собрании. Несколько лет спустя его арестовали по тому обвинению — возможно, «Клевета на Россию». Это привело к психушке в первый раз — или стало одним из инцидентов, положивших начало его бедам.

Александр Сергеевич Есенин-Вольпин (1924–2016).

Сколько людей было взято при Сталине, 20 000 000? — Кто знает — 10, 15, 20, может больше, может меньше, нет статистики, нет свидетелей.

«А если всего 10 000 000, разве это что-то меняет?» — весело рассмеялся он. Мы были рядом с его станцией метро.

Его дом — современное белое здание-апартаменты в новом районе на окраине Москвы рядом со станцией метро. Он живет на первом этаже, мы пошли к нему по грязным улицам, Алекс помахал из окна. Его жена — полная, дружелюбная девушка, моложе его. Сказал, что придет мать. Уселись в его кабинете с Алексом и разговаривали — я развалился в шезлонге почти на полу. У него было много книг, и английские учебники по логике, Куайн[21], на столе, и русские тексты. Его работа — открыл стол и показал мне огромную стопку аккуратных листов с цифрами повсюду. Более старая рукопись по логике скоро будет опубликована. Затем он надеялся через несколько месяцев, полгода, закончить свою работу по социальной логике, чем бы она ни была. Попытался объяснить ее мне по-французски, но я уловил только самую общую идею — исследование дозволенного и запрещенного в обществе.

Что разрешено и что запрещено определяется раз и навсегда, больше никакой правовой неопределенности.

Я говорил о наркотиках и пел мантры, объяснял метод нарезок Берроуза, прерывая все это, — говорил, что концептуальное мышление — порочный круг, и цитировал Алмазную сутру[22].

Он сказал: да, это не вся вселенная, но эта человеческая форма нуждается в повторении, ради комфорта, следовательно, ритм или паттерн, или концепция, или язык — но это должно быть исследовано и сделано стабильным и надежным. Поэтому необходима работа над базовой логикой. Он попросил прислать ему книги о кодексах уголовного судопроизводства и системах законов, оригинальные тексты — для сравнительного изучения. Я объяснил наши суды по цензуре и как они работают — последнее решение Верховного суда по Генри Миллеру[23].

Ах, я устал все это переписывать.

Прежде чем я покинул его дом, он объяснил, что его легко найти — на каждой главной площади в центре района есть справочные бюро для граждан. Все, что нужно, — подойти к будке, назвать фамилию, возраст и профессию, и они дадут адрес. Никто, вроде Фриды или Нины, не сделал этого для меня.

Стал искать законы по делу Алекса Гинзбурга — нет закона против владения копировальным аппаратом, но есть некоторые технические правила и штрафы; нужно получить лицензию или что-то в этом роде. Но Алекс был осужден совсем по другому обвинению, а не за издание своего журнала «Синтаксис» — стихи Синявского и Есенина-В. Привлекли 400 человек по его «расследованию». Есенин-В. подбирал точное слово для этой первой стадии судебной процедуры.

Есенин-Вольпин попал под суд по другому обвинению — вызвали, потому что кто-то дал ему невидимые чернила, которые он уничтожил, слишком опасно. Отпустили по тому поводу, но потом он начал рассылать рукописи или жалобы в журналы — так его арестовали снова и поместили в психушку.

Сказал, что его держали там, и суждение о его вменяемости зависело от того, сделает ли он заявление, что ГПУ было право в своих действиях по его делу. Он как-то вышел из положения — вербальными уловками — и действительно выбрался. Мы фотографировались — Гинзберг и я смотрим друг другу в глаза — Ральф Чейзи и Луис Гинзберг. Много Гинзбургов в Москве, сказал он. Г. спросил меня о хеппенинге Штокхаузена[24], снимал ли его на пленку? И хотел, чтобы я прислал партитуру.

Они отвезли меня в Союз писателей на такси. [...]

Там с Ириной Огородниковой обговорили возможный повторный визит — потом на улице встретил Сергея. «Ну, все это время вы были окружены полицией — это полицейское государство». Потом в кофейню, с Евтушенко и Аксеновым, мы сидели, пили шампанское, подвыпили, стали напряженными и спорили. <…>

Подошел Булат А. — приехал из Ленинграда — худое лицо лет сорока, с усами. <…>

Мы поехали все к Дому журналиста, не смогли попасть внутрь, так что назад в машину, к Дому актера. Все его приветствовали, мы уселись снова с шампанским и икрой. <…>

И если я приеду снова, «мы совершим поездку в Сибирь — на Братскую ГЭС» — через Монголию. «Вы не знаете Россию — Москва и Ленинград это не Россия». ... «Вы совершаете большую ошибку, не навестив художника — я дал вам его номер. Лучший художник в России». Он [Евтушенко] запнулся и взмахнул рукой. «За пределами Сибири, в любом случае, это другое дело — я бы вас взял, но не хотел навязывать вам свое общество».

«Если бы вы были здесь, мы могли бы совершить сибирскую поездку — но у меня есть несколько недель дел, чтобы привести их в порядок». Он говорил об этих нескольких неделях несколько раз раньше, полагаю, дела, связанные с поэмой о Братске. «Сегодня у меня скучная работа — я переезжаю на новую квартиру». <…>

Пришел домой, поднялся наверх в половине одиннадцатого, и там в холле ждал Есенин-Вольпин — сюрприз. Он пришел в мою комнату, поправил некоторые заметки для пражского тома своих произведений, и мы встретили Нину внизу. Я не был уверен, безопасно ли их знакомить, но сделал это. Фрида тем днем спрашивала, не разочарован ли я, что не встретил его и Бродского, — я солгал, увиливал и не упомянул, что видел его этим утром. Этот разговор произошел раньше, днем, так что теперь меня поймали на лжи.

Поехали на Белорусский вокзал на поезд до Варшавы — и потом Аксенов и Евтушенко подошли, все еще возбужденные и дружелюбные, чтобы проводить меня. «Мистер Евтушенко, познакомьтесь с мистером Есениным-Вольпиным», — сказал я нарочито-радостным голосом. Евтушенко на минуту выглядел озадаченным и пораженным— потом пожал руку, и они заговорили запросто по-русски. Меня поцеловали, и я поцеловал Евтушенко в шею, крепко держа его — он рассмеялся: «Chico!» — и отстранился, снова удивленный. Поезд тронулся, и я помахал на прощание всем им — вися на ступеньках. Акс, Евтушенко, Есенин-В., Нина и еще пара других друзей, пьющих водку, — в Варшаву!

Примечания

[1] РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 26. Ед. хр. 4113. Л. 1.

[2] РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 26. Ед. хр. 4261. Л. 3.

[3] В отчетах о нахождении поэта в СССР и в единственной газетной заметке о его приезде (Наши гости // Литературная газета, 1965. 13 апреля. С. 4.) неоднократно упоминается, что «отдельные стихи А. Гинзберга публиковались в нашей периодической печати». Однако до его приезда в 1965 г. известен всего один случай, когда произведение битника попало на страницы советской литературной периодики: в 1961 г. в подборке американской поэзии в журнале «Иностранная литература» был опубликован «Рынок в Калифорнии»  (“A Supermarket in California”, 1955).

[4] См. о поездке Гинзберга на Кубу: Ginsberg A. Iron Curtain Journals.  P. 7–158.

[5] В 1965 году состоялся легендарный полёт корабля «Восход-2» (18-19 марта), во время которого Алексей Леонов впервые в истории человечества вышел в открытый космос, а Павел Беляев им управлял.

[6] копеек или процентов, контекст неясен

[7] Давид Самуилович Самойлов (настоящая фамилия — Кауфман; 1920 –  1990) — русский советский поэт и переводчик.

[8] Наоми – мать Аллена Гинзберга.

[9] Приводится конспирологическая теория о связи Берии с британской разведкой.

[10] Нынешняя станция метро «Охотный ряд».

[11] Вероятно, имеется в виду обширная подборка исследований, включающая критические статьи, научные исследования и публикации, такие как «Тетради с критикой», которые систематизируют наследие писателя.

[12] …Кто-то помидор со смаком солит,

кто-то карты сальные мусолит,

кто-то сапогами пол мозолит,

кто-то у гармошки рвет меха…

[13] «Пьеро и Арлекин» (1888-1890) — полотно П. Сезанна. Принадлежит Государственному музею изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.

[14] Первый советский ресторан грузинской кухни «Арагви».

[15] На русском языке книга вышла в 1924 г. в издательстве «Петроград» под названием «Краткая история человечества».

[16] Вероятно, заседание проходило в доме Шиля (ныне – ул. Малая Морская, 23), в одной из комнат которого в 1847-1849 гг. жил Ф.М. Достоевский.

[17] Речь о Сергее Сергеевиче Орлове, поэте и сценаристе.

[18] «Красная стрела» – первый в истории СССР фирменный поезд, курсирующий между Москвой и Ленинградом.

[19] Гинзберг перефразирует невероятно популярную в то время песню Боба Дилана “Blowin' In the Wind” (1962): “The answer, my friend, is blowin’ in the wind // The answer is blowin' in the wind”.

[20] Возможно, имеются в виду стихи Андрея Донатовича Синявского.

[21] Уиллард Ван Орман Куайн (1908-2000) – американский философ и логик.

[22] Алмазная сутра, или Ваджраччхедика Праджняпарамита сутра — сутра цикла «Праджняпарамиты», основополагающий текст буддизма махаяны.

[23] 22 июня 1964 года, решением 5 против 4, Верховный суд США отменил предыдущее решение о непристойности в отношении «Тропика Козерога» Миллера.

[24] Хеппенинги Карлхайнца Штокхаузена — масштабные музыкально-театральные концепции, возникшие на рубеже 1950-60-х годов как форма музыкального искусства действия.